МАКСИМ КАНТОР


УЧЕБНИК РИСОВАНИЯ

фрагменты романа


Из главы третьей
("Деструкция одной шестой")

Мне стоило большого труда вести повествование от третьего лица. Даже сегодня, когда все уже случилось так, как случилось, когда все участники событий получили то, что могли получить, или то, что заслужили, даже сегодня, говорю я, спустя много лет, мне все кажется, я мог бы многое изменить, поступи я иначе, скажи по-другому. И, когда я пишу свои собственные реплики, и стараюсь глядеть на прошлое остраненным взглядом, мне трудно примириться с фактом, что все случалось со мной на тех же основаниях, что и с другими - и с той же неотвратимостью. Думаю, и другие, если только они дают себе труд оглянуться назад, поражаются тому, как мало значила их собственная воля и как мало определяло намерение. Жизнь прошла так, как прошла, и эта простая неумолимая сентенция причиняет боль. Все получилось так, как должно было получиться, а если бы была иная возможность, то непременно получилось бы по другому - и для чего тогда прямая речь, для чего нужна любая попытка персонифицировать происходящее, если история творится с неизбежностью, растворяя в себе людей без остатка.
Уже само наличие времени, то есть того неотвратимого, что превращает людей в старых, больных и мертвых, говорит о человеческом бессилии. Если бы человеческая история воплощалась не во времени, а в какой-то иной субстанции, тогда еще можно было бы вообразить, будто она действительно творится людьми. Но поскольку именно время является измерением истории, а именно это измерение делает человека беспомощным, то роль частной жизни и роль сильной воли сводится к коротким репликам на авансцене. Сама же пьеса играется без нашего на то разрешения: и занавес поднимаем не мы, и, что хуже, не мы его опустим.
Каких-то двадцать лет - ну, что это за срок для истории, скажите на милость? - и участники событий превратились из бодрых юношей в усталых немолодых людей. Я сам, привыкший чувствовать в себе силы, теперь неохотно строю планы на будущее: мне важнее знать, что произойдет сегодня, в крайнем случае завтра - а загадывать на пять лет вперед боюсь.
Мне ли не знать, что такое закат и смерть, если я наблюдал агонию не человека, но великой державы, огромной империи, которой пугали детей, которая мнила себя вечной?
Пришла пора, и держава полумира, страна, название которой обозначало мощь и угрозу, завалилась на бок и стала издыхать. Умирала она некрасиво. Если ты велик, если ты титан и герой, стисни зубы и умри молча. Но империя не сумела так. Ей бы отвернуться к стене, и без стона, без крика отойти. А она каталась по суглинкам и супесям, билась в истерике, умирая, и смотреть на это было противно. Скажут, что это судьба любой империи: все они, некогда величественные, обратились в прах. Разумеется, это обстоятельство могло бы утешить граждан, но мало кто отвлекался на обобщения. Страна обвалилась внезапно, вместе с ней жизни и судьбы пришли в негодность. Неверно будет сказать, что люди погибали под обломками, нет, жизнь, разумеется, шла. Люди по инерции продолжали строить планы на лето, обсуждать ремонт в квартире, отправлять, что называется, будничные потребности, но постепенно в их сознание проникла мысль, что все это как-то ни к чему. Это сознание было тем более странно в гражданах, что они и всегда-то жили не в полной мере, жили, но как-то не совсем. Они привыкли, выражаясь банально, быть материалом для строительства империи, и оттого порой казалось, что жизни отдельной и вовсе нет. Иными словами, чувство умирания посетило не деятельный организм, но напротив - апатичный. Казалось бы переход от полусонного состояния к вечному сну должен пройти гладко, но получалось иначе. Последние годы существования империи запомнились нелепой суетой. Человеку свойственно суетиться, но здесь суеты было явлено сверх обычного. Все было как-то дергано, непоследовательно, истерично. Люди устраивались на работу и тут же увольнялись, покупали квартиры и тут же их продавали, добивались постов и затем эмигрировали, возвращались из эмиграции и уезжали путешествовать, брали деньги взаймы и откладывали их на черный день. Произошло уже много непоправимого, а люди все ждали худшего, и суетились, готовясь к грядущей беде. Собрания, крики - каждый день с утра до ночи, и что-то вот-вот должно произойти, но не происходит. Здесь мне возразят, что это естественно: судороги - явление обычное, когда организм умирает. Оригинального здесь мало - никакая смерть не оригинальна, не оригинально и то, что иные принимали судороги агонии за родовые муки, смерть - за рождение новой жизни. Это тоже объяснимо: умирающему свойственно выдавать свое состояние за жизнь в превосходной степени, такую жизнь, какая и здоровому не приснится, вообще самое развитое чувство умирающего - это ревность к жизни. Граждане империи - люди нелюбопытные, но ревнивые к окружающему империю пространству, чего было ждать от них? Лихорадочная активность, конвульсии огромного тела страны были вызваны последним сильным чувством, которое испытала страна - завистью. В корчах зависти умирала великая держава, и стыдно было это наблюдать. Одна шестая часть мира издыхала, а мир вокруг стоял и смотрел. И никто не пожалел ее. Я кратко перескажу здесь хронику этой агонии.

 


Вступление к главе четырнадцатой
("Актуальное искусство")

Кисть - шпага, это так; данное утверждение ко многому обязывает. Так же точно, как фехтовальщик должен гордится своим оружием и уметь отличать шпагу от сабли, а саблю от рапиры, так и художник должен рабираться в различных кистях. Кисти друг на друга не похожи, и держать их следует по-разному, по разному и использовать: одна сделана для защиты, другая для атаки. Одна предполагает длинный замах, другая создана для твердого и короткого выпада. Для того, чтобы научиться владеть оружием, надо знать, какие варианты оружия бывают, и зачем существуют разные предметы, когда достаточно и одного. Надо также понять, почему кисть (шпага) предпочтительнее другого оружия.
Круглые кисти помогают мягкому вхождению мазка в мазок, оставляемые ими мазки - выпуклы и длинны, они ложатся рядом, край в край. Такими кистями пользовались Веласкес и Ван Гог. И длинный мазок Ван Гога и огромные дымные пространства Веласкеса выполнены круглой кистью. Плоские кисти, которые любили Сезанн и Рембрандт, хороши для неравномерной красочной кладки - верхний мазок не полностью перекрывает нижний, но ложится поперек. Так написаны горы Сезанна и лица Рембрандта. Мягкий ворс кисти позволяет делать прозрачную лессировку, когда связующего на кисти больше, чем пигмента, и от верхнего цвета остается только легкая цветная пыль. Жесткая кисть делает верхний слой почти непрозрачным. В этом разница между лессировкой Шардена и Делакруа. Бэкон часто пользовался торцом кисти, достигая странного шероховатого состояния поверхности. Сезанн порой поворачивал свою кисть черенком вперед, чтобы сквозь красочный слой процарапать рисунок.
Иные мастера обходились без кисти. Тициан в старости писал пальцем, втирал краску в холст; Ван Гог выжимал краску прямо из тюбика на картину, вдавливал свежую краску в уже написаный слой; Курбе предпочитал писать мастихином, выкладывая краску точно штукатурку на холст - однако, это приемы, возникающие по ходу живописи и научить им нельзя. Так, в бою можно ударить противника и камнем, а Алкивиад, впоследствие ставший великим полководцем, даже разрешал себе в бою кусаться, - но к боевым искусствам данные приемы не относятся. Даже применяя их, не следует забывать искусства владения шпагой.
Современное искусство настаивает на том, что кисть более не является единственно применимым оружием. Более того, говорят, что кисть устарела. Многие используют фотографический метод, иные пользуются пульвелизатором для разбрызгивания краски, кто-то употребляет клей для коллажа, а кто-то иные способы. Так и фехтование считается несовременным видом оружия - ввиду наличия бомбы или нервно-паралитических газов. Однако генералу, принимающему парад, приходится нацепить шпагу, даже если он, для достижения победы, и отдал приказ травить неприятеля ипритом. Именно шпага делает рыцарем, именно кисть делает художником.
Бывают случаи в драках, когда практически безразлично, чем ударить - что попалось под руку, то и хватают. Но, когда решается вопрос чести, берут шпагу. Мгновение, когда художник берет в руки кисть, равнозначно принятию вызова. Мир огромен, а кисть ничтожно мала. Мир изобрел бесчетное количество приемов и способов выражения, превосходящих своей эффективностью живопись кистью. Тем отважнее выглядет человек идущий с кистью на мир. След, оставляемый кистью на холсте почти невиден. Придется провести тысячи мазков, чтобы присвоить холст. За это время мир сумеет ответить куда более радикальными и бесповоротными действиями, нежели те, что ты ему противопоставляешь. Однако художник, взявший в руки кисть, обязан довести картину до конца. Джексон Поллок, разложивший холст на полу гаража, и поливающий его краской из банки, пожалуй что, мог отставить банку в сторону и не потерять лицо. Но человек, стоящий с прямой спиной перед картиной и отважившийся взять кисть, положить ее без урона для себя уже не сможет. Теперь невозможно бросить кисть - и не потерять честь. Придется сражаться; а доведется победить или предстоит проиграть - этого никогда и никто заранее не знает.


Из главы пятнадцатой
("Авангард и революция")
Поскольку общеизвестно, что диктаторские режимы начала века апеллировали к язычеству и целью ставили создание неоязыческих империй, то можно предположить, что сила, низвергнувшая их могущество, язычеству прямо противоположна. Ввиду того, что символика Третьего рейха или атрибутика коммунистической доктрины явно отсылали к имперскому Риму и языческим культам, возникла уверенность, что победа над этими идеологиями есть принципиальное торжество над языческими формами сознания. Следует, однако, обратить внимание на то обстоятельство, что христианская традиция, даже будучи использована для противостояния тотальным режимам начала века, не оказалась востребована после победы. Пожалуй, наиболее верной перспективой, в которой могут быть рассмотрены конфликты начала и середины ушедшего века, есть та перспектива, что описывает противостояние разных форм языческого сознания. Язычество не однородно; конфликты режимов и убеждений минувшего века были конфликтами разных форм язычества, точнее говоря разных стадий развития нео-языческого общества.
Низвергнув титанические тоталитарные режимы, просвещенное общество одновременно распрощалось со статусом сильной личности. Фигуры Гитлера, Сталина, равно как и Черчилля, Де Голля оказались не потребны: метод управления, характерный для ранних стадий становления языческого общества, был опробован и отвергнут. Собственно говоря, то было расставание не столько с конкретными режимами, сколько с определенной стадией нео-язычества - языческими царями, культ которых должна была сменить языческая республика.
Итогом ушедшего двадцатого века является построение просвещенного однородного западного общества, члены которого обладают примерно схожими представлениями о свободе и благе, вне зависимости от вероисповедания и нации. Это общество структурировано внутри себя по степени пользы, которую данный субъект (или данная страта) приносят общему представлению о благе и развитии. Представление о благе связано в данном обществе с понятием свободы, которая лимитируется только исполнением гражданского долга: охранных функций, например, и т.п. Свобода в данном обществе понимается не как состояние духа, но буквально как физическое не-рабство, и степень свободы измеряется меньшим или большим количеством обязательств и материальных выгод. В силу этого, общество рассматривает не-членов общества как рабов, как существ, находящихся в заведомо худших условиях, чем они сами. Поскольку степень материальной свободы, данной каждому члену общества, достаточно высока, и разрыв между благосостоянием данного общества и иных земель весьма высок, состояние иных земель и их обитателей рассматривается, как несвобода, т.е. рабство и варварство. Общество ориентировано на экстенсивное, расширительное развитие и охотно включает в себя новые земли и новые народы. Принято называть данное общество "открытым" или "гражданским". Оба термина безусловно верны, поскольку данное общество открыто к поглощению новых пространств и поскольку граждане его представляют его наивысшую ценность. Это общество именуется также демократическим, поскольку у данного общества нет никакого общего идеала расположенного вне общества, нет ничего, что по степени важности превосходило бы собственно народ, составляющий это общество. Это общество управляется само собой, по своим собственным законам, выбирая тех лидеров, которые лучше соответствуют его целям экстенсивного развития. Это общество последовательно отвергло все внеположенные ему директивные установки и вероучения. Это общество признает за действительную только собственную мораль, мораль, вытекающую из его нужд. По всем признакам данное общество следует называть языческим, а убеждения, питающие его членов - язычеством. Поскольку выразить себя адекватно это состояние сознания может сегодня в той форме, которую оно само именует "демократией", есть все основания для утверждения, что язычество имманентно демократии. Иначе говоря: новое язычество с неизбежностью выстраивает такое общество, которое в социальных терминах именуется демократическим. Новая либеральная демократия - то есть наивысшее достижение общественного прогресса сегодня - является ничем иным как современной формой язычества. Поскольку западная половина человечества приняла нео-либеральную демократию в качестве безальтернативной модели существования и никакой иной концепции (финансовой, политической, эстетической) противопоставить этой модели не может - следует согласиться с простой формулой: язычество есть наиболее адекватная и желанная этой части света форма существования, а монотеизм (в частности, христианство) только краткий эпизод в истории. Сегодня этот эпизод завершен. В той мере, в какой т.н. Запад отождествлял себя с христианством, можно говорить об окончании его миссии (в терминах различных философов это будет звучать, как "конец истории", "закат Европы" и т.п.), однако нет никаких оснований полагать, что миссия Запада состоит именно в христианском миссионерстве. Экстенсивный характер развития и миссионерство в частности, вполне могут быть сохранены в языческом нео-либеральном обществе, более того, западный языческий миссионер может продолжать именовать себя христианином а свои военные успехи крестовыми походами - ровно на тех же основаниях, на каких советский аппаратчик именовал экспансию Восточной Европы развитием марксистских идей, а себя коммунистом.
Сказанное выше не должно звучать как обвинение Запада. Язычество столь же присуще западному миру, как и христианство, и неизвестно, какая система верований сулит больше благ. Вообще говоря, язычество древних народов настолько великолепно, могуче и победительно, что остается только недоумевать, зачем вообще понадобилось заменить его в сознании общества на хрупкое и не столь выразительное христианство. Преимущества христианских убеждений - с точки зрения развития империи - сомнительны, а недостатки очевидны. Достаточно сравнить статуи греческих атлетов, римские триумфы и дворцы Палатина с угловатыми фигурами икон, чтобы почувствовать победительную мощь одного строя, и уязвимость другого. То, что на протяжении своего существования христианская цивилизация заимствовала свирепость и мощь язычества для укрепления своих позиций, только подтверждает эту мысль. Остаться вовсе без этого основательного фундамента - крепости, возведенной еще Александром и Цезарем, - не губительно ли для Запада? Вероятно, следует согласиться с простой посылкой: с христианством или без такового Запад останется Западом, и (исходя из исторического опыта) найдутся иные формы бытия, с которыми он себя отождествит.
Главный вопрос нашего времени следующий: существует ли европейская идея помимо христианства? Иначе: предшествовала некая европейская идея христианству - или собственно христианство и есть та идея, через которую Европа может себя идентифицировать? Ответ решает многое. Если отдельно от христианства европейской идеи не существует, то, значит, Европе наступил конец: очевидным образом уже не идея христианства движет историей и, стало быть, не Европа определяет развитие мира. Если же существует идея, которая предшествовала христианству, и на основе которой было принято христианство, то требуется сформулировать, какая же это идея.
Почти нет сомнений в том, что такой идей мог быть единственно только фашизм.
Слово "фашизм" пугать никого особенно не должно - это слово может при настоятельном желании быть заменено на слово "рыцарство". Собственно, в новейшую историю фашизм и был внедрен в качестве субститута рыцарства. Слово "рыцарь" звучит приятнее для уха и не связано вопиющим образом с массовыми убийствами (во всяком случае, память о неприятном характере Зигфрида и резне в Аккре стерлась). Рыцарство воплощает неуемный дух, склонный к экспансии и вооруженному вмешательству, характер, непримиримый ко всякому препятствию, победительную страсть, направленную на совершение некоего выразительного деяния, того, что будет отличаться от обычных поступков и заслужит названия подвига. Это - превосходящее простые нужды обыкновенных людей свершение - лежит в основе рыцарского мировоззрения и делает рыцаря как бы превосходящим его окружение - превосходящим хотя бы потому, что он готов совершить нечто из ряда вон выходящее, а прочие не готовы. Часто это из ряда вон выходящее деяние связано с освобождением какого-нибудь узника, защитой прекрасной девушки, но так же оно может быть связано с убийством невинных людей, присвоением чужого имущества, вмешательством в абсолютно чужие дела в отдаленных землях, выполнением невнятной прочим людям миссии. Таким образом, подвиг - это не обязательно хороший поступок, это, прежде всего, выдающийся поступок, который хорош именно своей экстраординарностью. Это - невнятное для людей, оперирующих христианской моралью, - представление о хорошем как о могучем лежит в основе рыцарства. Греческие герои демонстрируют подобное поведение охотно, они режут, потрошат и жгут, совершая тем самым подвиги, которые хороши просто потому, что это - подвиги. Герои прекрасны и неумолимы, в них несомненно присутствует моральное начало, просто эта мораль не христианская. Впрочем, те западные рыцари, что отправлялись на поиски христианских святынь, являли своими подвигами образец морали для христианства необычной. Гавейн отважно вмешивается в битву, защищая честь принцессы и губя при этом несчетное количество простых солдат, которые участвуют в битве против своей воли и попадают ему под руку. Впоследствии выясняется, что битва велась напрасно: принцесса помирилась со своим оскорбителем и даже вышла за него замуж, выяснилось, что людей он убивал зря - можно было и не убивать. Однако подвига Гавейна это не умалило: он отважно сражался, уничтожил много народу, его деяние останется в веках. Вероятно, следует признать, что помимо субъектов, совершающих подвиг, существует объект подвига - и таким объектом подвига является так называемый народ, который в зависимости от ситуации, то освобождается, то умерщвляется. Поскольку народ всегда живет не особенно хорошо, то поле деятельности для рыцаря безмерно - он всегда найдет, кого бы еще освободить. Поскольку народ заведомо неумен и склонен к бессмысленному сопротивлению, возможности для нахождения противников также обширны - всегда найдется, кого прикончить. Именно рыцарями: т.е. защитниками одних обездоленных и убийцами других обездоленных и мнили себя горделивые Гитлер и Муссолини, Франко и Салазар; более того - именно рыцарями, и никем иным, они и были. Простирая мускулистые длани свои к власти, они чувствовали себя Гавейнами и Зигфридами, разящими драконов и уберегающими принцесс от напасти; то, что при этом некие солдаты или гражданское население (незначительные люди, не соответствующие своим масштабом подвигу) и уничтожались, вполне соответствовало духу рыцарского мифа. Следует одновременно признать и то, что другая часть населения получала привилегии и поощрения. Геройство - не есть делание хорошего (в христианском понимании этого слова), геройство есть делание великого.
Высвобождение рыцарского начала в его мощи - и есть особенность фашизма двадцатого века. Незамутненное христианскими добавками, это начало выразило Европу полнокровно и властно. Европейская история постоянно являло прочим народам фашизм, уравновешенный христианством, оттого и характеры властителей - то поражающих воображение своей жестокостью, то ударяющихся в истовое богомолье (Людовик Х1 или Иван Грозный) - столь удивительны: поразительно не то, что одна из сторон этих характеров лицемерна, поразительно то, что обе - искренни. Это и есть европейский характер, противоречивый и хотя бы потому не столь ужасный, как характеры Гитлера или Сталина, людей односторонних, чуждых противоречий и христианской демагогии.
Европе было свойственно само христианство рассмотреть в рыцарской традиции и наделить Христа чертами Парцифаля, а жизнь его - представить в духе рыцарского подвига. Жизнь подвижников и святых стала рассматриваться как подвиг и геройство, что, разумеется, ослабило позиции подвига, как такового, и внесло известное недоразумение в анализ жизни отшельников и пустынников. Отшельники и пустынники подвигов (в понимании Парцифаля) не совершали, им несвойственно было желание произвести "великое"; более того, такое желание противоречило бы сути христианства. Однако европейская традиция сделала из них героев и не только поместила Августина рядом с Георгием, но (произведя Августина и Георгия в герои) в известном смысле подвинула и Парцифаля с Зигфридом в ряды святых.
Европейское искусство не знало художника значительнее Микеланджело, наделившего ветхозаветных пророков мощью греческих атлетов - на долгие века этот симбиоз определил характер европейской культуры. Мысли перекатываются в головах святых, подобно трицепсам под их гладкой кожей, их убеждения так же крепки, как сухожилия, их вера в добро развита столь же хорошо, как их дельтовидные мышцы.
Собственно говоря, само понятие прекрасного принадлежит не христианской культуре - но предшествовавшим ей векам, развившим и утвердившим красоту, великолепие и величественность, как ценность. Христианство лишь присвоило достижения прошлого и сообщило самодостаточной красоте иные качества (добродетель и смирение, например) вообще говоря, красоте не присущие. Противоречия, вытекающие из этого сочетания, и определили развитие Европы. Сочетание фашизма (рыцарства, язычества, античности) и христианства и дало тот крайне терпкий коктейль из смирения и напористости, веры и власти, стремления к абстрактному добру и конкретной бесчеловечности - который характерен для европейской культуры. Характеры, подобные Бодлеру, Ницше, Робеспьеру, Наполеону, Зигфриду, Маяковскому, Муссолини, Микеланджело, воплощают противоречивые качества: крикливую человечность, беспощадный гуманизм, равнодушный энтузиазм.
Невозможно сказать, что Маяковский, Муссолини или Ницше не хотели людям добра, но в равной степени они хотели совершить подвиг. Рыцарское начало Маяковского или Муссолини очевидно, и ницшеанский Заратустра, удалившийся в пустошь и говорящий притчами, удивительным образом напоминает Христа - но напоминает именно для европейца, привыкшего считать деяния Христа героическими и его уединение - свершением и подвигом. Для тех, же, кто рассматривает удаление Христа в пустыню, как акт смирения, сходства с ницшеанским Заратустрой не обнаружится никакого, поскольку Заратустра (в духе рыцарства) хочет подвигов и деяний, а Христос хочет делать людям добро.
Если бы ставропольский механизатор-постмодернист Горбачев в прекраснодушном азарте своем не отвернул проворной рукой гайку в таинственном комбайне - Российской империи, и весь парк ржавой техники не пришел бы в неожиданное движение - кто знает, мы, вероятно, еще не завтра добудились бы до дремлющей рыцарской субстанции западного мира. Вполне вероятно, что именно христианская составляющая была бы востребована в следующие годы (хоть и скорректированная рыцарством), а рыцарская в чистом виде еще некоторое время оставалась без употребления. В условиях же, когда разорение и смертоубийство стали властвовать на одной шестой суши - рыцарь Гавейн не мог держать меч в ножнах: пора навести порядок, давно пора. Собственно вся история ушедшего века вела к этому.
Массы, истреблявшие друг друга в двадцатом веке с неумолимым упорством - делали это, руководствуясь представлениями о свободе, однако их представления о свободе не имели универсального характера. Партии национал-социалистов и большевиков истребляли друг друга и людей вокруг, и мир напоминал холст Малевича: бессмысленные квадратики сталкиваются друг с другом, а зачем - непонятно. Некоторые историки квалифицировали это состояние как состояние европейской гражданской войны. Если правда то, что мировые войны двадцатого века могут быть описаны, как непрерывный процесс внутриевропейской гражданской войны, то правда и то, что (как и всякая гражданская война) этот процесс обязан завершиться созданием новой империи, примирившей воюющие стороны и ассимилирующей разногласия. Как правило, в гражданских войнах нет победителей: побеждают не белые и не красные, но побеждает новый порядок, пришедший на смену разрухе. Новый порядок не соответствует чаяниям ни одной из сторон - он имеет собственные основания. Новый порядок чужд партийной идеологии - белых при нем вешают, красных сажают, впрочем, при последующем строительстве империи учитывают опыт тех и других. Непрерывная европейская гражданская война переросла в перманентную мировую войну - к тому времени, как американский президент дал понять миру, что либеральное демократическое общество пребывает в состоянии перманентной войны с потенциальными врагами демократии, никто уже не относился к войне как к беде, это уже был образ жизни новой либеральной империи. И мыслящий гражданин Запада приветствовал новый подвиг Гавейна.
(глава тридцать первая)
В терминах "авангард" и "радикальность" содержится героическое начало, за этими словами слышатся другие, тоже очень отважные слова: "последний рубеж", "бескомпромисность": ведь боец авангарда - это самый храбрый солдат, это ведь тот, кто идет впереди основных войск и первым вступает в бой. И не их ли, не авангардистов ли, преследовал Гитлер? Но здесь есть противоречие.
Легко найти авангардистов, зовуших к бунту. Но их не удастся отыскать на полях сражений. Дерзновенные - да, шокирующие - сколько угодно; но вот смелые ли? Простая истина состоит в том, что одни бунтовали и звали в бой, а совсем другие воевали и умирали. Мы знаем писателей и художников-антифашистов, но они не авангардисты. С другой стороны ни Клее, ни Кандинский в сопротивлении фашизму не замечены. А Хемингуэй, да Камю, какие же они авангардисты? Десятки певцов радикальных поступков уехали в Штаты, подальше от линии фронта, и не создали там ничего, что могло бы участвовать в борьбе. Почему так? Или декларации были услышаны неверно, или для призыва к битве и для битвы, как таковой, требуется различные дарования. Никто из авангардистов, разумеется, отнюдь не собирался воевать с фашизмом. Бретон и Дюшан эмигрировали немедля, едва запахло порохом, Танги освободился от воинской повинности и уехал в Америку, Дали там был уже давно, Дельво и Магритт жили в Швейцарии, и.д. - никто, решительно ни один радикально настроенный мастер, не подкрепил свой радикализм выстрелом по врагу. Должно быть, слово "радикальность" значит нечто иное.
Что это за вещь такая загадочная - радикальность? Если руководствоваться смыслом слова, вряд ли сыщется нечто радикальнее голода или болезни или смерти. Чтобы быть ближе к ним, то есть, чтобы быть вполне радикалом и смотреть крайностям в лицо, надобно быть на войне, или в голодающей Индии, или работать в госпиталях. Но никому не придет в голову назвать радикалом Альберта Швейцера. И если радикальное - значит "крайне рискованное", то зачем бы тогда России, т.е. стране несомненно радикальной (по неустроенности), алкать авангарда как избавления от своей судьбины, то есть алкать того, что эту радикальность лишь усилит избыточной радикальностью? Мало бытового горя - добавим еще, так что ли? И зачем бы радикальным художникам искать признания в менее радикальных обществах - а не в России, не в Индии, не в Африке? Что то здесь, право, не то и не так.
Вот ведь странность какая: создают художники манифест "Труп", разрезанный бритвой глаз, издыхающих ослов с выбитыми зубами, копошашихся во внутренностях червей, описывают окровавленные туши лабазников, любовь скелетов, крошево костей, и прочее - иными словами проявляют освобождающую дух агрессию. Отлично, так их, обывателей! Пугай их, пугай! Страх маленького человека - цемент, крепящий художественную форму авангарда. Но приходит пора воевать, то есть проявить малую толику этой освобождающей дух агрессии (даже не требуется бритвой резать глаза и крошить кости, а всего-то поспать в холодном окопе), и решительно все они дают стрекача. Что же это за радикальность? Или им не жалко этого напуганного ими обывателя - и когда обывателя пришли убивать, то авангардисты не опечалились? Как-то это выходит бессовестно. Но, вероятно, говорил себе Павел, имеется в виду радикальность художественная. Не должны же мы требовать от творца, чтобы он буквально палил из нагана. Он сражается на духовных баррикадах, стреляет идеями.
Вероятнее всего, этим прилагательным ("радикальные") хотят обозначить тех авторов, кто отказывается от искусственности искусства - ради прямого высказывания? Но тогда героем авангарда стал бы Александр Солженицын, а он не авангардист. Если термин "радикальность" означает коренное изменение формы, как быть с тем фактом, что раз изменив ее, авангард застыл, просто для того, чтобы быть опознаным в качестве авангарда?
Стоит подумать чуть дальше, и до странных вещей додумаешься. Самому нерадостно. Хорошо, получается так, что авангардисты - дезертиры: напугали домохозяек - и в кусты. Но ответить так недостаточно; зачем же они так сделали? Их миссия в чем состояла, не в драпанье же? Стало быть - в испуге других? Но разве образы паталогической жестокости и демонстративной аморальности - то есть именно те образы, что пугают обывателя - и не явила миру та сила, что пришла на смену авангарду, а именно режимы середины двадцатого века? И стоит сказать так, биографии творцов немедля подтверждают предположение. Маринетти дружил с Муссолини, Дали сделался франкистом, Бретон устроил скандал, чествуя немецкий дух, а Филонов писал Сталина - разве здесь есть противоречие? Малевич с Родченко пошли в комиссары и оформляли праздники марширующего гегемона, победившей и окрепшей власти - именно власти, а не революции. Фовисты признали правительство Виши и ездили на поклон к Гитлеру, их салонное "дикарство" превосходно ужилось с дикарством отнюдь не салонным. Авангард есть питательная среда фашизма - и никак не иначе, у него исторически нет другого предназначения. А если бы другое предназначение было, он бы его непременно исполнил. Не бывает в искусстве того, чтобы заложенная интенция не проявилась.
Но когда все только начиналось, когда Дюшан выставлял первый писсуар, а Дали только приступил к наброскам гениталий, знали они разве, чем дело кончится? Нет, они ведь просто хотели освежить искусство старого мира, встряхнуть дряхлую Европу. Она сама их позвала, старая красавица Европа. И отчего-то представился старый античный сюжет "Похищение Европы" - с толстой красавицей, уносимой быком. Только красавица стала уже пожилой дамой, а бык - он все еще молодой и резвый. Да и где гарантия, что бык - собственно Зевс. В отсутствии Зевса, любое здоровое парнокопытное сойдет. И Ариадна с Минотавром, и героини Апулея, и Мессалина с мычащими любовниками - все они вдруг представились символами пресыщеной Европы, что зовет на свое ложе авангард. Авангард есть слуга дряблой жирной Европы, он призван Европой, как последняя надежда на омолаживающую силу. На закате, в тоске по увядшим своим статям и прелестям, хочет пожилая дама взбодриться. Потискал бы ее кто-нибудь, что ли - как это бывало, когда она была свежа и хороша. Не обязательно бык даже, пусть просто здоровый деревенский парень, крепкий мужик, вульгарный, зато напористый. Вот он и явился в старый, запущенный и сонный дом, и сперва его позвали, как слугу, не более. Но постепенно, шаг за шагом, он отвоевывал себе привелегии в этом сонном доме; он сделал так, что без него уже не решают ничего; он, впрочем, и сам слегка обленился - ведь конкурентов у него нет. Это балованный ленивый слуга, залезший в постель к своей хозяйке - цивилизации. Он развалился на господской кровати и чувствует себя барином, а старая жалкая хозяйка лебезит перед ним, хамом. Ей, старой дуре, мерещится, что этот хам воплощает черты ее ушедших предков. Она сравнивает фамильные портреты с вульгарной мордой своего холопа - и находит много общего. И то сказать, он ведь наследует им, как ни крути, больше-то наследовать - некому. И в минуты старческого покоя (а не надо тревожить ее покой, не надо!) ей мнится, что теперь наконец она сама, ее дом и ее предки надежно ограждены: этот холуй, что храпит на ее перине, рыгает и смердит во сне, он, благодетель, защитит их всех.
Напрасно она так считает: чуть придет беда, холуй первый сиганет в окно и задаст стрекача - он-то не пропадет: найдутся еще стареющие кокотки; дур на свете хватает.
И это еще не беда, это-то ладно. Ну захотела старая тетенька приблизить слугу, ну убежал он, чуть до беды дошло, - и пес бы с ним. Хуже другое - именно он-то и открывает дверь тем, кто приходит старую дуру выбрасывать из ее дома.
Просвещенный светский человек сегодня соединяет в своем свободолюбивом сознании любовь к Малевичу, Хайдеггеру, Дюшану, театру абсурда, страсть к хеппиненгам и перформансам - и абсолютную уверенность в том, что эти ценности помогут ему сохранить независимость, достаток и частный покой. Его сознание представляет из себя кашу, плохо сваренную и плохо перемешанную. Ничего хорошего из этой каши - как для повара, так и для окармливаемых - не выйдет. Выйдет наверняка плохое - поскольку именно следуя принципам Малевича, Дюшана и абсурда явятся некогда (и не в далеком будующем, зачем откладывать?) поколение радикальных юношей и устроит лихой перформанс, и лихой перформанс этот ликвидирует покой и достаток просвещенного болвана.
История искусства двадцатого века сплошь состоит из мистификаций и вымыслов. Самым опасным (а для последующих поколений творцов - губительным) вымыслом является противопоставление авангарда и диктаторского искусства тридцатых годов, сменившего авангард. Именно это противопоставление и формирует историю искусств двадцатого века - т.е. сообщает ей интригу, а ее представителей одаривает убеждениями и позицией. Легенда гласит, что авангард явил миру свободу, впоследствие убитую тиранами. Легенда гласит, что тоталитарные режимы породили эстетику, воскрешающую языческие образцы дохристианского творчества, и одновременно уничтожили то новаторское, что явил собой авангард. Легенда гласит, что явившиеся в мир новые Зигфриды (а откуда эти новые Зигфриды взялись, об этом легенда умалчивает - взялись, и все тут) безжалостно расправились с беззащитными творцами авангарда. Вышесказанное - абсолютная, полная и злонамеренная неправда. Ничего более языческого и антихристианского, чем авангард, в природе не существовало. Более того, то представление о свободе, которое он принес в мир - а именно вполне языческое и жестокое представление - было адекватно воплощено тоталитарными режимами, каковые режимы и есть наиболее яркие выразители доминирующей свободной воли. Наиболее законченым и чистым авангардистским экспериментом является Третий рейх. Эстетика Третьего Рейха (или сталинских парадов) никак не спорит с эстетикой Малевича или Маринетти. Только на первый взгляд одна другую отрицает. Что с того, что искусство диктаторов сделалось фигуративным? Неоклассика, внедренная Сталиным, Муссолини и Гитлером (перефразируя Сезанна, то было неодолимое желание "оживить Македонского на природе", т.е. создать из разрозненных структурных элементов цельную и величественную панораму) никак не спорит с квадратиками и кубиками, ей предшествующими. Напротив того, по законам мифа, это только нормальный процесс эволюции: из первозданного хаоса, который явил авангард, из примитивных кубиков, плавающих в великой Пустоте, должны были родиться великие герои. Что же удивляться тому, что они действительно родились, и их страсти оформились? Да, сначала в мир вывалили гору кубиков; но потом из этой горы кубиков сложили крепость - что здесь не так? Также не приходится удивляться и тому, что рожденный хаосом герой расправляется с хаосом его породившим - так и Зевс сожрал Кроноса. Деятели, рожденные авангардом, истребили сам авангард по такой же точно причине - поскольку были буквально его порождением.
История искусств двадцатого века была мистифицирована по понятной причине: потому что главный движитель ее - фашизм; сказать это - неловко. Главные герои - фашисты; сказать это - стеснительно. Вектор движения искусства - в направлении фашистской идеологии; а это уж вовсе неприятно произносить. И рассказ оттого получается невнятным и нелогичным. Важно и то, что фашизм проиграл, но не оставляет надежды выиграть завтра. Если бы он просто победил, он написал бы относительно правдивую историю - о своем возникновении и развитии, о том, чем он обязан Малевичу, а чем Маринетти. Если бы он проиграл окончательно, его феномен проанализировали бы подробно - откуда что взялось. Но мы получили невразумительную историю искусств - те, кто писал ее, еще сами не решили, что, собственно, они любят.

Из эпилога
Искусство, которое принято связывать с христианской традицией, отличает одно: переживание за другого. Христианское искусство говорит: каждый человек есть неповторимый образ, каждая душа уникальна и достойна сочувствия, каждое движение души нуждается в понимании. Коротко говоря, предметом христианского искусства является сострадание. Любовь есть чувство общее, но и уникальное одновременно - про это и написаны картины и книги. Есть общая истина, она не отменяет ни одной из истин личных. Не изображение страсти и чувства вообще, но изображение несходных меж собой страстей и чувств, не поддающихся обобщению, - это питало европейское искусство в течении недолгих веков. Такого не существовало прежде - и, за ненадобностью, это оказалось устраненным в ходе развития истории.
Концепция христианства (то есть, сострадание, как общественная скрепа) вынесенная в искусство - оказалась уязвимой. В качестве утопии построения мирового общества эта концепция сулила перспективы лучшие, чем язычество, но использовать ее на практике оказалось затруднительно. Для манипулирования сознанием общества эта концепция мало пригодна. Для отправления ежедневных социальных нужд эта концепция оказалась недостаточна. Христианская цивилизация хотела и собиралась - использовать образы сострадания, как средства стимулирующие общественный энтузиазм, но для больших планов (как правило жестоких) это не годилось. Основными принципами устойчивости социальной пирамиды пребывали все те же - право, сила, финансы: лев не пожелал лечь рядом с ягненком. Для этой конструкции христианское искусство пригодно мало - и это понятно.
Язычество показало свою жизнеспособность сравнительно с христианством. Как и христианство, язычество использует в качестве социальной скрепы иррациональное чувство, причем не менее сильное, нежели любовь - и более древнее. Имя этому чувству - страх. Страх является связующим веществом величественных социальных пирамид: страх быть бедным, страх быть голодным, страх быть убитым, страх быть немодным. Использование иррационального чувства страха оказалось в истории практически более действенным, чем использование любви. К аргументу страха прибегала и церковь, а христианская цивилизация - куда более динамичный организм, чем само христианство - легко обучилась жить по языческим законам, по законам страха. Слово "язычество" сегодня обозначает такую логику и такую мораль, которая находит целесообразным угнетение сильным слабого, использование богатым бедного. Разрешение на такую логику охотно даст каждый цивилизованный гражданин - из простого страха утратить привилегии цивилизации. Авангард потому и потеснил христианское гуманистическое искусство, что родился из чувства страха. Когда от испуга перед действительностью человеческий образ был заменен на квадрат, общество нашло эту замену своевременной. Отныне желание быть сильным стало общественной добродетелью. Отныне именно страх был возведен в разряд общественной смелости, и нежелание сострадать стало социальной нормой. Для того, чтобы создать черный квадрат, колосса Родосского или пирамиду - не требуется принимать во внимание трепет души соседа; напротив того, душа соседа лишь помешает. Квадрат, колосс и пирамида объединены одним свойством - неуязвимостью. Такое свойство есть обратная сторона равнодушия. Неуязвимо величие, которое не замечает слабости другого. Лучше забыть о существовании другого: помнить о том, что есть голодные и несчастные - страшно.
Однако душа соседа все-таки существует; и колосс Родосский рано или поздно рушится в прах. Разрушатся и языческие империи. Вопрос, стоящий перед человечеством, пребывает неизмененным: какой материал для создания мировых государств считать прочнее: тот из которого сделаны колоссы или сострадание к душе соседа? Что надежнее использовать, как связующее вещество: любовь или страх? И чем крепится наша история?